Ему показалось что он как будто ножницами. Преступление и наказание


«А что, если уж и был обыск? Что, если их как раз у себя и застану?» Но вот его комната. Ничего и никого; никто не заглядывал. Даже Настасья не притрогивалась. Но, господи! Как мог он оставить давеча все эти вещи в этой дыре? Он бросился в угол, запустил руку под обои и стал вытаскивать вещи и нагружать ими карманы. Всего оказалось восемь штук: две маленькие коробки с серьгами или с чем-то в этом роде — он хорошенько не посмотрел; потом четыре небольшие сафьянные футляра. Одна цепочка была просто завернута в газетную бумагу. Еще что-то в газетной бумаге, кажется орден... Он поклал всё в разные карманы, в пальто и в оставшийся правый карман панталон, стараясь, чтоб было неприметнее. Кошелек тоже взял заодно с вещами. Затем вышел из комнаты, на этот раз даже оставив ее совсем настежь. Он шел скоро и твердо, и хоть чувствовал, что весь изломан, но сознание было при нем. Боялся он погони, боялся, что через полчаса, через четверть часа уже выйдет, пожалуй, инструкция следить за ним; стало быть, во что бы ни стало, надо было до времени схоронить концы. Надо было управиться, пока еще оставалось хоть сколько-нибудь сил и хоть какое-нибудь рассуждение... Куда же идти? Это было уже давно решено: «Бросить всё в канаву, и концы в воду, и дело с концом». Так порешил он еще ночью, в бреду, в те мгновения, когда, он помнил это, несколько раз порывался встать и идти: «поскорей, поскорей, и всё выбросить». Но выбросить оказалось очень трудно. Он бродил по набережной Екатерининского канала уже с полчаса, а может и более, и несколько раз посматривал на сходы в канаву, где их встречал. Но и подумать нельзя было исполнить намерение: или плоты стояли у самых сходов и на них прачки мыли белье, или лодки были причалены, и везде люди так и кишат, да и отовсюду с набережных, со всех сторон, можно видеть, заметить: подозрительно, что человек нарочно сошел, остановился и что-то в воду бросает. А ну как футляры не утонут, а поплывут? Да и конечно так. Всякий увидит. И без того уже все так и смотрят, встречаясь, оглядывают, как будто им и дело только до него. «Отчего бы так, или мне, может быть, кажется», — думал он. Наконец пришло ему в голову, что не лучше ли будет пойти куда-нибудь на Неву? Там и людей меньше, и незаметнее, и во всяком случае удобнее, а главное — от здешних мест дальше. И удивился он вдруг: как это он целые полчаса бродил в тоске и тревоге, и в опасных местах, а этого не мог раньше выдумать! И потому только целые полчаса на безрассудное дело убил, что так уже раз во сне, в бреду решено было! Он становился чрезвычайно рассеян и забывчив и знал это. Решительно надо было спешить! Он пошел к Неве по В — му проспекту; но дорогою ему пришла вдруг еще мысль: «Зачем на Неву? Зачем в воду? Не лучше ли уйти куда-нибудь очень далеко, опять хоть на Острова, и там где-нибудь, в одиноком месте, в лесу, под кустом, — зарыть всё это и дерево, пожалуй, заметить?» И хотя он чувствовал, что не в состоянии всего ясно и здраво обсудить в эту минуту, но мысль ему показалась безошибочною. Но и на Острова ему не суждено было попасть, а случилось другое: выходя с В—го проспекта на площадь, он вдруг увидел налево вход во двор, обставленный совершенно глухими стенами. Справа, тотчас же по входе в ворота, далеко во двор тянулась глухая небеленая стена соседнего четырехэтажного дома. Слева, параллельно глухой стене и тоже сейчас от ворот, шел деревянный забор, шагов на двадцать в глубь двора, и потом уже делал перелом влево. Это было глухое отгороженное место, где лежали какие-то материалы. Далее, в углублении двора, выглядывал из-за забора угол низкого, закопченного, каменного сарая, очевидно часть какой-нибудь мастерской. Тут, верно, было какое-то заведение, каретное или слесарное, или что-нибудь в этом роде; везде, почти от самых ворот, чернелось много угольной пыли. «Вот бы куда подбросить и уйти!» — вздумалось ему вдруг. Не замечая никого во дворе, он прошагнул в ворота и как раз увидал, сейчас же близ ворот, прилаженный у забора желоб (как и часто устраивается в таких домах, где много фабричных, артельных, извозчиков и проч.), а над желобом, тут же на заборе, надписана была мелом всегдашняя в таких случаях острота: «Сдесь становитца воз прещено». Стало быть, уж и тем хорошо, что никакого подозрения, что зашел и остановился. «Тут всё так разом и сбросить где-нибудь в кучку и уйти!» Оглядевшись еще раз, он уже засунул и руку в карман, как вдруг у самой наружной стены, между воротами и желобом, где всё расстояние было шириною в аршин, заметил он большой неотесанный камень, примерно, может быть, пуда в полтора весу, прилегавший прямо к каменной уличной стене. За этою стеной была улица, тротуар, слышно было, как шныряли прохожие, которых здесь всегда немало; но за воротами его никто не мог увидать, разве зашел бы кто с улицы, что, впрочем, очень могло случиться, а потому надо было спешить. Он нагнулся к камню, схватился за верхушку его крепко, обеими руками, собрал все свои силы и перевернул камень. Под камнем образовалось небольшое углубление; тотчас же стал он бросать в него всё из кармана. Кошелек пришелся на самый верх, и все-таки в углублении оставалось еще место. Затем он снова схватился за камень, одним оборотом перевернул его на прежнюю сторону, и он как раз пришелся в свое прежнее место, разве немного, чуть-чуть казался повыше. Но он подгреб земли и придавил по краям ногою. Ничего не было заметно. Тогда он вышел и направился к площади. Опять сильная, едва выносимая радость, как давеча в конторе, овладела им на мгновение. «Схоронены концы! И кому, кому в голову может прийти искать под этим камнем? Он тут, может быть, с построения дома лежит и еще столько же пролежит. А хоть бы и нашли: кто на меня подумает? Всё кончено! Нет улик!» — и он засмеялся. Да, он помнил потом, что он засмеялся нервным, мелким, неслышным, долгим смехом, и всё смеялся, всё время, как проходил через площадь. Но когда он ступил на К — й бульвар, где третьего дня повстречался с тою девочкой, смех его вдруг прошел. Другие мысли полезли ему в голову. Показалось ему вдруг тоже, что ужасно ему теперь отвратительно проходить мимо той скамейки, на которой он тогда, по уходе девочки, сидел и раздумывал, и ужасно тоже будет тяжело встретить опять того усача, которому он тогда дал двугривенный: «Черт его возьми!» Он шел, смотря кругом рассеянно и злобно. Все мысли его кружились теперь около одного какого-то главного пункта, — и он сам чувствовал, что это действительно такой главный пункт и есть и что теперь, именно теперь, он остался один на один с этим главным пунктом, — и что это даже в первый раз после этих двух месяцев. «А черт возьми это всё! — подумал он вдруг в припадке неистощимой злобы. — Ну началось, так и началось, черт с ней и с новою жизнию! Как это, господи, глупо!.. А сколько я налгал и наподличал сегодня! Как мерзко лебезил и заигрывал давеча с сквернейшим Ильей Петровичем! А впрочем, вздор и это! Наплевать мне на них на всех, да и на то, что я лебезил и заигрывал! Совсем не то! Совсем не то!..» Вдруг он остановился; новый, совершенно неожиданный и чрезвычайно простой вопрос разом сбил его с толку и горько его изумил: «Если действительно всё это дело сделано было сознательно, а не по-дурацки, если у тебя действительно была определенная и твердая цель, то каким же образом ты до сих пор даже и не заглянул в кошелек и не знаешь, что тебе досталось, из-за чего все муки принял и на такое подлое, гадкое, низкое дело сознательно шел? Да ведь ты в воду его хотел сейчас бросить, кошелек-то, вместе со всеми вещами, которых ты тоже еще не видал... Это как же?» Да, это так; это всё так. Он, впрочем, это и прежде знал, и совсем это не новый вопрос для него; и когда ночью решено было в воду кинуть, то решено было безо всякого колебания и возражения, а так, как будто так тому и следует быть, как будто иначе и быть невозможно... Да, он это всё знал и всё помнил; да чуть ли это уже вчера не было так решено, в ту самую минуту, когда он над сундуком сидел и футляры из него таскал... А ведь так!.. «Это оттого что я очень болен, — угрюмо решил он наконец, — я сам измучил и истерзал себя, и сам не знаю, что делаю... И вчера, и третьего дня, и всё это время терзал себя... Выздоровлю и... не буду терзать себя... А ну как совсем и не выздоровлю? Господи! Как это мне всё надоело!..» Он шел не останавливаясь. Ему ужасно хотелось как-нибудь рассеяться, но он не знал, что сделать и что предпринять. Одно новое, непреодолимое ощущение овладевало им всё более и более почти с каждой минутой: это было какое-то бесконечное, почти физическое отвращение ко всему встречавшемуся и окружающему, упорное, злобное, ненавистное. Ему гадки были все встречные, — гадки были их лица, походка, движения. Просто наплевал бы на кого-нибудь, укусил бы, кажется, если бы кто-нибудь с ним заговорил... Он остановился вдруг, когда вышел на набережную Малой Невы, на Васильевском острове, подле моста. «Вот тут он живет, в этом доме, — подумал он. — Что это, да никак я к Разумихину сам пришел! Опять та же история, как тогда... А очень, однако же, любопытно: сам я пришел или просто шел да сюда зашел? Всё равно; сказал я... третьего дня... что к нему после того на другой день пойду, ну что ж, и пойду! Будто уж я и не могу теперь зайти...» Он поднялся к Разумихину в пятый этаж. Тот был дома, в своей каморке, и в эту минуту занимался, писал, и сам ему отпер. Месяца четыре как они не видались. Разумихин сидел у себя в истрепанном до лохмотьев халате, в туфлях на босу ногу, всклокоченный, небритый и неумытый. На лице его выразилось удивление. — Что ты? — закричал он, осматривая с ног до головы вошедшего товарища; затем помолчал и присвистнул. — Неужели уж так плохо? Да ты, брат, нашего брата перещеголял, — прибавил он, глядя на лохмотья Раскольникова. — Да садись же, устал небось! — и когда тот повалился на клеенчатый турецкий диван, который был еще хуже его собственного, Разумихин разглядел вдруг, что гость его болен. — Да ты серьезно болен, знаешь ты это? — Он стал щупать его пульс; Раскольников вырвал руку. — Не надо, — сказал он, — я пришел... вот что: у меня уроков никаких... я хотел было... впрочем, мне совсем не надо уроков... — А знаешь что? Ведь ты бредишь! — заметил наблюдавший его пристально Разумихин. — Нет, не брежу... — Раскольников встал с дивана. Подымаясь к Разумихину, он не подумал о том, что с ним, стало быть, лицом к лицу сойтись должен. Теперь же, в одно мгновение, догадался он, уже на опыте, что всего менее расположен, в эту минуту, сходиться лицом к лицу с кем бы то ни было в целом свете. Вся желчь поднялась в нем. Он чуть не захлебнулся от злобы на себя самого, только что переступил порог Разумихина. — Прощай! — сказал он вдруг и пошел к двери. — Да ты постой, постой, чудак! — Не надо!.. — повторил тот, опять вырывая руку. — Так на кой черт ты пришел после этого! Очумел ты, что ли? Ведь это... почти обидно. Я так не пущу. — Ну, слушай: я к тебе пришел, потому что, кроме тебя, никого не знаю, кто бы помог... начать... потому что ты всех их добрее, то есть умнее, и обсудить можешь... А теперь я вижу, что ничего мне не надо, слышишь, совсем ничего... ничьих услуг и участий... Я сам... один... Ну и довольно! Оставьте меня в покое! — Да постой на минутку, трубочист! Совсем сумасшедший! По мне ведь как хочешь. Видишь ли: уроков и у меня нет, да и наплевать, а есть на Толкучем книгопродавец Херувимов, это уж сам в своем роде урок. Я его теперь на пять купеческих уроков не променяю. Он этакие изданьица делает и естественнонаучные книжонки выпускает, — да как расходятся-то! Однизаглавия чего стоят! Вот ты всегда утверждал, что я глуп; ей-богу, брат, есть глупее меня! Теперь в направление тоже полез; сам ни бельмеса не чувствует, ну а я, разумеется, поощряю. Вот тут два с лишком листа немецкого текста, — по-моему, глупейшего шарлатанства: одним словом, рассматривается, человек ли женщина или не человек? Ну и, разумеется, торжественно доказывается, что человек. Херувимов это по части женского вопроса готовит; я перевожу; растянет он эти два с половиной листа листов на шесть, присочиним пышнейшее заглавие в полстраницы и пустим по полтиннику. Сойдет! За перевод мне по шести целковых с листа, значит, за все рублей пятнадцать достанется, и шесть рублей взял я вперед. Кончим это, начнем об китах переводить, потом из второй части «Confessions» какие-то скучнейшие сплетни тоже отметили, переводить будем; Херувимову кто-то сказал, что будто бы Руссо в своем роде Радищев. Я, разумеется, не противоречу, черт с ним! Ну, хочешь второй лист «Человек ли женщина?» переводить? Коли хочешь, так бери сейчас текст, перьев бери, бумаги — всё это казенное — и бери три рубля: так как я за весь перевод вперед взял, за первый и за второй лист, то, стало быть, три рубля прямо на твой пай и придутся. А кончишь лист — еще три целковых получишь. Да вот что еще, пожалуйста, за услугу какую-нибудь не считай с моей стороны. Напротив, только что ты вошел, я уж и рассчитал, чем ты мне будешь полезен. Во-первых, я в орфографии плох, а во-вторых, в немецком иногда просто швах, так что всё больше от себя сочиняю и только тем и утешаюсь, что от этого еще лучше выходит. Ну а кто его знает, может быть, оно и не лучше, а хуже выходит... Берешь или нет? Раскольников молча взял немецкие листки статьи, взял три рубля и, не сказав ни слова, вышел. Разумихин с удивлением поглядел ему вслед. Но дойдя уже до первой линии, Раскольников вдруг воротился, поднялся опять к Разумихину и, положив на стол и немецкие листы, и три рубля, опять-таки ни слова не говоря, пошел вон. — Да у тебя белая горячка, что ль! — заревел взбесившийся наконец Разумихин. — Чего ты комедии-то разыгрываешь! Даже меня сбил с толку... Зачем же ты приходил после этого, черт? — Не надо... переводов... — пробормотал Раскольников, уже спускаясь с лестницы. — Так какого же тебе черта надо? — закричал сверху Разумихин. Тот молча продолжал спускаться. — Эй, ты! Где ты живешь? Ответа не последовало. — Ну так чер-р-рт с тобой!.. Но Раскольников уже выходил на улицу. На Николаевском мосту ему пришлось еще раз вполне очнуться вследствие одного весьма неприятного для него случая. Его плотно хлестнул кнутом по спине кучер одной коляски, за то что он чуть-чуть не попал под лошадей, несмотря на то что кучер раза три или четыре ему кричал. Удар кнута так разозлил его, что он, отскочив к перилам (неизвестно почему он шел по самой середине моста, где ездят, а не ходят), злобно заскрежетал и защелкал зубами. Кругом, разумеется, раздавался смех. — И за дело! — Выжига какая-нибудь. — Известно, пьяным представится да нарочно и лезет под колеса; а ты за него отвечай. — Тем промышляют, почтенный, тем промышляют... Но в ту минуту, как он стоял у перил и всё еще бессмысленно и злобно смотрел вслед удалявшейся коляске, потирая спину, вдруг он почувствовал, что кто-то сует ему в руки деньги. Он посмотрел: пожилая купчиха, в головке и козловых башмаках, и с нею девушка, в шляпке и с зеленым зонтиком, вероятно дочь. «Прими, батюшка, ради Христа». Он взял, и они прошли мимо. Денег двугривенный. По платью и по виду они очень могли принять его за нищего, за настоящего собирателя грошей на улице, а подаче целого двугривенного он, наверно, обязан был удару кнута, который их разжалобил. Он зажал двугривенный в руку, прошел шагов десять и оборотился лицом к Неве, по направлению дворца. Небо было без малейшего облачка, а вода почти голубая, что на Неве так редко бывает. Купол собора, который ни с какой точки не обрисовывается лучше, как смотря на него отсюда, с моста, не доходя шагов двадцать до часовни, так и сиял, и сквозь чистый воздух можно было отчетливо разглядеть даже каждое его украшение. Боль от кнута утихла, и Раскольников забыл про удар; одна беспокойная и не совсем ясная мысль занимала его теперь исключительно. Он стоял и смотрел вдаль долго и пристально; это место было ему особенно знакомо. Когда он ходил в университет, то обыкновенно, — чаще всего, возвращаясь домой, — случалось ему, может быть раз сто, останавливаться именно на этом же самом месте, пристально вглядываться в эту действительно великолепную панораму и каждый раз почти удивляться одному неясному и неразрешимому своему впечатлению. Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина... Дивился он каждый раз своему угрюмому и загадочному впечатлению и откладывал разгадку его, не доверяя себе, в будущее. Теперь вдруг резко вспомнил он про эти прежние свои вопросы и недоумения, и показалось ему, что не нечаянно он вспомнил теперь про них. Уж одно то показалось ему дико и чудно, что он на том же самом месте остановился, как прежде, как будто и действительно вообразил, что может о том же самом мыслить теперь, как и прежде, и такими же прежними темами и картинами интересоваться, какими интересовался... еще так недавно. Даже чуть не смешно ему стало и в то же время сдавило грудь до боли. В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь всё это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и всё, всё... Казалось, он улетал куда-то вверх и всё исчезало в глазах его... Сделав одно невольное движение рукой, он вдруг ощутил в кулаке своем зажатый двугривенный. Он разжал руку, пристально поглядел на монетку, размахнулся и бросил ее в воду; затем повернулся и пошел домой. Ему показалось, что он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту. Он пришел к себе уже к вечеру, стало быть, проходил всего часов шесть. Где и как шел обратно, ничего он этого не помнил. Раздевшись и весь дрожа, как загнанная лошадь, он лег на диван, натянул на себя шинель и тотчас же забылся... Он очнулся в полные сумерки от ужасного крику. Боже, что это за крик! Таких неестественных звуков, такого воя, вопля, скрежета, слез, побои и ругательств он никогда еще не слыхивал и не видывал. Он и вообразить не мог себе такого зверства, такого исступления. В ужасе приподнялся он и сел на своей постели, каждое мгновение замирая и мучаясь. Но драки, вопли и ругательства становились всё сильнее и сильнее. И вот, к величайшему изумлению, он вдруг расслышал голос своей хозяйки. Она выла, визжала и причитала, спеша, торопясь, выпуская слова так, что и разобрать нельзя было, о чем-то умоляя, — конечно, о том, чтоб ее перестали бить, потому что ее беспощадно били на лестнице. Голос бившего стал до того ужасен от злобы и бешенства, что уже только хрипел, но все-таки и бивший тоже что-то такое говорил, и тоже скоро, неразборчиво, торопясь и захлебываясь. Вдруг Раскольников затрепетал как лист: он узнал этот голос; это был голос Ильи Петровича. Илья Петрович здесь и бьет хозяйку! Он бьет ее ногами, колотит ее головою о ступени, — это ясно, это слышно по звукам, по воплям, по ударам! Что это, свет перевернулся, что ли? Слышно было, как во всех этажах, по всей лестнице собиралась толпа, слышались голоса, восклицания, всходили, стучали, хлопали дверями, сбегались. «Но за что же, за что же, и как это можно!» — повторял он, серьезно думая, что он совсем помешался. Но нет, он слишком ясно слышит!.. Но, стало быть, и к нему сейчас придут, если так, «потому что... верно, всё это из того же... из-за вчерашнего... Господи!» Он хотел было запереться на крючок, но рука не поднялась... да и бесполезно! Страх, как лед, обложил его душу, замучил его, окоченил его... Но вот наконец весь этот гам, продолжавшийся верных десять минут, стал постепенно утихать. Хозяйка стонала и охала, Илья Петрович всё еще грозил и ругался... Но вот наконец, кажется, и он затих; вот уж и не слышно его; «неужели ушел! Господи!» Да, вот уходит и хозяйка, всё еще со стоном и плачем... вот и дверь у ней захлопнулась... Вот и толпа расходится с лестниц по квартирам, — ахают, спорят, перекликаются, то возвышая речь до крику, то понижая до шепоту. Должно быть, их много было; чуть ли не весь дом сбежался. «Но боже, разве всё это возможно! И зачем, зачем он приходил сюда!» Раскольников в бессилии упал на диван, но уже не мог сомкнуть глаз; он пролежал с полчаса в таком страдании, в таком нестерпимом ощущении безграничного ужаса, какого никогда еще не испытывал. Вдруг яркий свет озарил его комнату: вошла Настасья со свечой и с тарелкой супа. Посмотрев на него внимательно и разглядев, что он не спит, она поставила свечку на стол и начала раскладывать принесенное: хлеб, соль, тарелку, ложку. — Небось со вчерашнего не ел. Целый-то день прошлялся, а самого лихоманка бьет. — Настасья... за что били хозяйку? Она пристально на него посмотрела. — Кто бил хозяйку? — Сейчас... полчаса назад, Илья Петрович, надзирателя помощник, на лестнице... За что он так ее избил? и... зачем приходил?.. Настасья молча и нахмурившись его рассматривала и долго так смотрела. Ему очень неприятно стало от этого рассматривания, даже страшно. — Настасья, что ж ты молчишь? — робко проговорил он наконец слабым голосом. — Это кровь, — отвечала она наконец, тихо и как будто про себя говоря. — Кровь!.. Какая кровь?.. — бормотал он, бледнея и отодвигаясь к стене. Настасья продолжала молча смотреть на него. — Никто хозяйку не бил, — проговорила она опять строгим и решительным голосом. Он смотрел на нее, едва дыша. — Я сам слышал... я не спал... я сидел, — еще робче проговорил он. — Я долго слушал... Приходил надзирателя помощник... На лестницу все сбежались, из всех квартир... — Никто не приходил. А это кровь в тебе кричит. Это когда ей выходу нет и уж печенками запекаться начнет, тут и начнет мерещиться... Есть-то станешь, что ли? Он не отвечал. Настасья всё стояла над ним, пристально глядела на него и не уходила. — Пить дай... Настасьюшка. Она сошла вниз и минуты через две воротилась с водой в белой глиняной кружке; но он уже не помнил, что было дальше. Помнил только, как отхлебнул один глоток холодной воды и пролил из кружки на грудь. Затем наступило беспамятство.

», часть 2 , глава 2 .)

...Раскольников уже выходил на улицу. На Николаевском мосту ему пришлось еще раз вполне очнуться вследствие одного весьма неприятного для него случая. Его плотно хлестнул кнутом по спине кучер одной коляски, за то что он чуть-чуть не попал под лошадей, несмотря на то что кучер раза три или четыре ему кричал. Удар кнута так разозлил его, что он, отскочив к перилам (неизвестно почему он шел по самой середине моста, где ездят, а не ходят), злобно заскрежетал и защелкал зубами. Кругом, разумеется, раздавался смех.

– И за дело!

– Выжига какая-нибудь.

– Известно, пьяным представится да нарочно и лезет под колеса; а ты за него отвечай.

– Тем промышляют, почтенный, тем промышляют…

Преступление и наказание. Художественный фильм 1969 г. 1 серия

Но в ту минуту, как он стоял у перил и всё еще бессмысленно и злобно смотрел вслед удалявшейся коляске, потирая спину, вдруг он почувствовал, что кто-то сует ему в руки деньги. Он посмотрел: пожилая купчиха, в головке и козловых башмаках, и с нею девушка, в шляпке и с зеленым зонтиком, вероятно дочь. «Прими, батюшка, ради Христа». Он взял, и они прошли мимо. Денег двугривенный. По платью и по виду они очень могли принять его за нищего, за настоящего собирателя грошей на улице, а подаче целого двугривенного он, наверно, обязан был удару кнута, который их разжалобил.

Он зажал двугривенный в руку, прошел шагов десять и оборотился лицом к Неве, по направлению дворца. Небо было без малейшего облачка, а вода почти голубая, что на Неве так редко бывает. Купол собора, который ни с какой точки не обрисовывается лучше, как смотря на него отсюда, с моста, не доходя шагов двадцать до часовни, так и сиял, и сквозь чистый воздух можно было отчетливо разглядеть даже каждое его украшение. Боль от кнута утихла, и Раскольников забыл про удар; одна беспокойная и не совсем ясная мысль занимала его теперь исключительно. Он стоял и смотрел вдаль долго и пристально; это место было ему особенно знакомо. Когда он ходил в университет, то обыкновенно, – чаще всего, возвращаясь домой, – случалось ему, может быть раз сто, останавливаться именно на этом же самом месте, пристально вглядываться в эту действительно великолепную панораму и каждый раз почти удивляться одному неясному и неразрешимому своему впечатлению. Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина… Дивился он каждый раз своему угрюмому и загадочному впечатлению и откладывал разгадку его, не доверяя себе, в будущее. Теперь вдруг резко вспомнил он про эти прежние свои вопросы и недоумения, и показалось ему, что не нечаянно он вспомнил теперь про них. Уж одно то показалось ему дико и чудно, что он на том же самом месте остановился, как прежде, как будто и действительно вообразил, что может о том же самом мыслить теперь, как и прежде, и такими же прежними темами и картинами интересоваться, какими интересовался… еще так недавно. Даже чуть не смешно ему стало и в то же время сдавило грудь до боли. В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь всё это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и всё, всё… Казалось, он улетал куда-то вверх и всё исчезало в глазах его… Сделав одно невольное движение рукой, он вдруг ощутил в кулаке своем зажатый двугривенный. Он разжал руку, пристально поглядел на монетку, размахнулся и бросил ее в воду; затем повернулся и пошел домой. Ему показалось, что он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту.

Он пришел к себе уже к вечеру, стало быть, проходил всего часов шесть. Где и как шел обратно, ничего он этого не помнил. Раздевшись и весь дрожа, как загнанная лошадь, он лег на диван, натянул на себя шинель и тотчас же забылся…

Достоевский вскрывает закономерности развития такого духовного заболевания, как идеомания. Болезнь начинается с гипертрофированной рационализации жизни и эгоистического своеволия . Затем, по законам саморазрушения, одержимый слепо подчиняется внешним силам, превращается в бессознательное, лишенное индивидуальной воли существо: «Он был точно в бреду»; «он плохо теперь помнил себя…»; «он не спал, но был в забытьи». Идеологическое заболевание есть сон сознания и совести, забытье души, сомнамбулизм – бессознательные, внешне упорядоченные действия. В этом состоянии человек не ведает, что творит: «Ум его как бы померкал мгновениями, а тела своего он почти и не чувствовал на себе… Но какая-то рассеянность, как будто даже задумчивость, стала понемногу овладевать им: минутами он как будто забывался или, лучше сказать, забывал о главном и прилеплялся к мелочам». В облике случайных событий фаталистические силы подвигают Раскольникова по роковому пути: случайно он услышал разговор на базаре, случайно ему попался необходимый топор, случайно никого не было в решительный момент и рядом оказалась пустая квартира. Но «присутствие каких-то особых влияний и совпадений» – губительная цепь случайностей, рабство у злой силы: «Не рассудок, так бес!». Так же случайно в квартиру убитой возвращается ее сестра, и Раскольников вынужден убить невинную. Более того, одно убийство ужасающе прерывает череду возможных рождений человеческих жизней: в романе есть намек на то, что Лизавета была беременна.

Вступив в сферу зла, человек вынужден существовать по законам зла: каждый злой поступок неизбежно влечет за собой цепь зла. Обнажается порочность попыток нравственно оправдать убийство. Нравственные законы безусловны и не имеют исключений. Есть черта, которую человек не имеет права переступать ни при каких условиях и оговорках: никто, кроме Бога, давшего жизнь человеку, не может лишить его жизни. Преступив эту черту, Раскольников сталкивается с неотвратимыми последствиями преступления. Это проблема наказания .

Прежде всего, выясняется, что совершенное убийство оказывается бессмысленным. Похищенное богатство жжет руки Раскольникову, и он не только не может найти ему применения (до этого не доходит дело), но и не может от него избавиться. Преступная цель при первом к ней приближении превращается в мираж. Иллюзорным оказался и другой полюс идеи Раскольникова: он не только не получил свободы великого человека, но оказался порабощенным и беспомощным более, чем когда-либо.

Цель, сформулированная вне органичного жизненного и нравственного уклада, неизбежно оказывается призрачной. Идея, которая вырывается из гармоничной иерархии ценностей и абсолютизируется, превращается в разрушительного ложного духа. На этой частичной цели фокусируется вся жизненная энергия, идея порабощает человека, превращает в идеологического маньяка. Идеологическая одержимость направляет на разрушение основ бытия и собственной жизни. Порочность идеологизма (доминирующей и формообразующей идеи в системе идеологии) проявляется и в безжизненной рационализации. Идея оказывается частичным, искусственным знаком, отражающим фиктивный, иллюзорный мир. Попытка формально-логически найти решения важнейших вопросов жизни приводит к созданию идеологических догм – ложных образов истины. Они играют роль магических заклинаний, вызывающих из «подполья» демонические стихии. Таким образом, идеологизм объединяеткрайнюю рационализированность с темной аффективностью. Орассудочивание низменных страстей ввергает в бредовое состояние, когда недозволенное совестью воспринимается как арифметически необходимое: «…даже нет никаких сомнений во всех этих расчетах… это все, что решено в этот месяц, ясно как день, справедливо как арифметика». Арифметическая справедливость отменяет справедливость нравственную. Такова диалектика секуляризованного рассудка.

Вне контроля разума и совести рассудок оказывается источником и провокатором духовного заболевания человека. Эвклидова логика заводит Раскольникова в нравственный тупик, в одержимость собственной рационализированной идеей. «Арифметики губят», – записывает Достоевский в черновиках романа слова Сони, олицетворяющей начало кроткого смирения, целостной веры и любви. Ибо арифметическая «простота представляющегося» есть «бессодержательность жизни». В «Дневнике писателя» Достоевский не раз возвращается к проблеме упрощенности-уплощенности восприятия жизни, отравляющей самою жизнь: «Душа не вынесла прямолинейности безотчетно и безотчетно потребовала чего-нибудь более сложного… холод и мрак окружающего, тягость, ничтожность переданного душе ее мира, невозможность что-нибудь в нем уважать. Существо, замученное бессознательно слишком уже упрощенным взглядом на жизнь и бытие… Действительность глубже всякого человеческого воображения, всякой фантазии. И несмотря на видимую простоту явлений – страшная загадка».

Достоевский впервые вскрывает прообраз идеологической болезни. Это форма духовного прельщения , при которой человек соблазняется служением маниакальной идее, – идеомания. При рационализации живой жизни частная искаженная идея подменяет полноту реальности. Идеологизированная идея содержит, во-первых, искушение ложным образом добра и, во-вторых, мессианскую одержимость, манию величия. Идейное безумие начинается как болезненные фантазии секуляризованного ума («Тут книжные мечты-с, тут теоретически раздраженное сердце…»), затем поражает нравственное чувство (совершение зла из маниакального стремления к ложно понимаемому добру) и личную волю (культивирование гипертрофированного индивидуализма). Подвержен ли идеологической одержимости человек или общество, оказываются ли материалом абсолютизации и искажения бытовые, материальные, социальные, научные, нравственные, эстетические ценности – во всех случаях одинакова структура идеологической трихины – носителя и возбудителя духовного заболевания.

История написания романа показывает, как мучительно искал Достоевский четкий образ. Долгое время он стоял перед дилеммой: какую из идей вложить в судьбу героя. Художественное чутье писателя склоняется к двуплановой мотивации преступления – совместить две идеи. Это дало возможность вскрыть закономерность их взаимодействия: у всех, стремящихся к добру через преступление нравственного закона, формируется мания величия. С другой стороны, все великие злодеи во все времена ощущали себя благодетелями человечества.

Достоевский описывает периоды болезни духа и ее катастрофическиепоследствия. После убийства Раскольников переживает страшное душевное потрясение. В его состоянии намечаются две тенденции: проявление обычного – слабого человека и попытки самоутверждения человека нового – сильного . Первое – это реакция нравственной природы на совершившееся, муки и боль совести. Второе – попытки преодолеть нравственные муки через самоутверждение нового, сильного , существа.

Непосредственно после убийства у Раскольникова распадается личностный центр, управляющий сознанием и поведением: «Клочки и отрывки каких-то мыслей так и кишели в его голове; но он ни одной не мог схватить, ни на одной не мог остановиться, несмотря даже на усилия… Он чувствовал во всем себе страшный беспорядок. Он сам боялся не совладать с собой». Душевное равновесие нарушено, Раскольникова то бросает к самоубийству, то тянет признаться, обличить себя. Человеческая душа не может выдержать нравственных мук преступления, и потому неустойчивое душевное состояние переходит в новое качество, в котором преступление будет переживаться как содеянное органически, естественно. В новом состоянии ожидаемых угрызений совести герой уже не испытывает, настолько в нем заглушено нравственное чувство. Вместе с тем он ощущает ущербную, испепеляющую отъединенность от человеческого бытия, мистический разрыв с человечеством: «Мрачное ощущение мучительного, бесконечного уединения и отчуждения вдруг сознательно сказались душе его». Раскольников пронзительно почувствовал, что убийца вне людей , он как бы уже и не человек. Преступление вывело его из мира людей в иное измерение: «Да и все-то кругом точно не здесь делается… Вот и вас… точно из-за тысячи верст на вас смотрю…». Черта, отделяющая живой мир и инфернальную сферу, реально ощутима и непреодолима: «С ним совершилось что-то совершенно ему незнакомое, новое, внезапное и никогда не бывалое. Не то чтоб он понимал, но он ясно ощущал всею силою ощущения, что не только с чувствительными экспансивностями, как давеча, но даже с чем бы то ни было ему уже нельзя более обращаться к этим людям… И будь это все его родные братья и сестры, а не квартальные поручики, то и тогда ему совершенно незачем было бы обращаться к ним и даже ни в каком случае жизни; он никогда еще до сей минуты не испытывал подобного странного и ужасного ощущения. И что всего мучительнее – это было более ощущение, чем сознание, чем понятие; непосредственное ощущение, мучительнейшее ощущение из всех до сих пор жизнию пережитых им ощущений».

Раскольников почувствовал, что его природа теперь иная и к нормальной жизни возврата нет: «Уж одно то показалось ему дико и чудно, что он на том же самом месте остановился, как прежде, как будто и действительно вообразил, что может о том же самом мыслить теперь, как и прежде, и такими же прежними темами и картинами интересоваться, какими интересовался… еще так недавно. Даже чуть не смешно ему стало, и в то же время сдавило грудь до боли. В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь все это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и все, все… Казалось, он улетал куда-то вверх, и все исчезало в глазах его… Ему показалось, что он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту». Таковы мистические последствия преступления: переступив черту, отделяющую живую жизнь от прозябания нежити, убийца внутренне переродился и отныне будет чувствовать пропасть, отделяющую его от людей, даже от самых близких – сестры и матери: «Обе бросились к нему. Но он стоял как мертвый; невыносимоевнезапное сознание ударило в него, как громом. Да и руки его не поднимались обнять их: не могли». Мучительное ощущение адской бездны не покидает Раскольникова: «…опять одно недавнее ужасное ощущение мертвым холодом прошло по душе его; опять ему вдруг стало совершенно ясно и понятно, что он сказал сейчас ужасную ложь, что не только никогда теперь не придется ему успеть наговориться, но уже ни об чем больше, никогда и ни с кем, нельзя ему теперь говорить».

Преступники образуют своего рода античеловечество , в котором убийца мистически опознает убийцу: « Давеча, как я вошел и увидел… тут же и сказал себе: “Это тот самый и есть!”» – говорит Свидригайлов Раскольникову. То новое , что с таким ужасом ощущает в себе герой, есть нарастающая инфернальность его существа, выпадение из мира человеческого – в мир бесовский. «Привидения – это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало», – авторитетно свидетельствует Свидригайлов – наиболее инфернальное существо в романе.

В период трехдневного беспамятства Раскольникова в нем умирает старый человек (чувствительный друг человечества ) и нарождается новый – идеологический маньяк. Теперь он не тяготится своим беспредельным одиночеством, но демонически самоутверждается в нем: «Оставьте, оставьте меня все!.. Прочь от меня! Я один хочу быть, один, один, один!». Страх, безволие, малодушие сменяются яростной энергией. Он самоупоенно дерзок: «А что, если это я старуху и Лизавету убил?» – кричит он Заметову в трактире. При этом Раскольников испытывает «дикое истерическое ощущение, в котором, между тем, была часть нестерпимого наслаждения». Его охватывает сласть мазохистского самоистребления. Он побывал в доме убитой, спрашивал про кровь, сообщил дворнику свой адрес и имя. К этому его толкала неосознаваемая тяга старого человека к разоблачению, но в этом сказывалось и притяжение риска самоупоенной гордыни. Восставший новый человек-идея готов к тотальной борьбе: «“Царство рассудка и света теперь и… воли, и силы… и посмотрим теперь! Померяемся теперь!.. Сила, сила нужна: без силы ничего не возьмешь; а силу надо добывать силой же…” – прибавил он гордо и самоуверенно и пошел, едва переводя ноги…». Самоуверенная гордыня способна только дохло самоутверждаться – едва переводя ноги .

Горячечное сознание формулирует свой катехизис: всевластие рассудка, тотальное самоволие и демонический титанизм . Самоощущение нового человека прогрессирует: «Гордость и самоуверенность нарастали в нем каждую минуту; уже в следующую минуту это становился не тот человек, что был в предыдущую». Но это не было новым рождением, а очередной иллюзией, самообманом. Новое целиком еще в старом : «гордо и самоуверенно», но одновременно«едва переводя ноги» – это попытка хватающегося за соломинку. Вместе с тем, Раскольников ощущает прилив неведомых сил и проявляет новые качества: звериную хитрость, неслыханную дерзость, сатанинскую гордыню. Это выплеск «подпольных» стихий, которые в нормальном состоянии вытесняются, контролируются либо преображаются. Искреннее страдание вызывает в Раскольникове понимание, что он так и не смог статьнастоящим властелином : «“Я это должен был знать… и как смел я, зная себя, предчувствуя себя, брать топор и кровавиться… Я обязан был заранее знать… Э! да ведь я же заранее и знал!..” – прошептал он в отчаянии». Раскольников винит себя не в убийстве человека («старушонка – вздор»), а в том, что не смог соответствовать собственной идее: «Я не человека убил, я принцип убил! Принцип-то я и убил, а переступить-тоне переступил, на этой стороне остался…».Раскольников в отчаянии оттого, что не смог войти в общество великих людей («на этой стороне остался»), в чем проявил полную несостоятельность по отношению к своей же идее-принципу.

Это пик идеологической одержимости, когда абстрактный принцип вытесняет ощущение высшей ценности человеческой жизни. Народившийся новый модус души явится причиной многих мытарств героя, но остатки человечности будут залогом возрождения. Именно потому, что он не переступил окончательно, в нем безо всяких, казалось бы, оснований прорывается упование: «Может быть, все воскреснет!..».

Таким образом, перед нами очередной период духовной болезни, вызванной эгоистическим своеволием и мертвящим рационализированием. Увлечение мечтателя-индивидуалиста «носящимися в воздухе» идеями неизбежно ведет к идейной одержимости ибезудержнойактивности по ее реализации. При идеологическом бесновании действует сомнамбулическая оболочка человека, в которой господствуют темные стихии. Индивидуальная воля и сознание подавлены, человек превращается в песчинку стихий или винтик механизма.

В следующем периоде болезни постепенно пробуждается самосознание, но для оправдания содеянного, проявляется индивидуальная воля, но в форме тотального самоутверждения. Герой, преследуемый комплексом самооправдания, формулирует новые догмы и активно их утверждает. Он превращается в носителя и распространителя идейной заразы. Болезненное переживание разрыва с человечеством заменяется упоением собственной исключительностью и страстным желанием всех переделать по идеологическому образцу.

После всплеска идеологического исступления еще больше ослабевает единство личности: душа героя раскалывается (Раскол ьников). Внутренние состояния и процессы окончательно выходят из-под контроля индивидуального «я». Борьба добрых и злых начал еще более обостряется. И положительные силы души, и порабощающие идеи и стремления развиваются до предельного выражения и, наконец, объективируются, опредмечиваютсявовне. Здесь-то и оказывается, что горизонт души метафизического героя вбирает в себя, помимо душевного поля Раскольникова, событийное поле романа.

Процесс деперсонализации (развоплощения, распада личности) художественно выражается появлением в третьей части романа новых действующих лиц и событий, которые оказываются объективированным и увеличенным отображением процессов, происходящих в душе Раскольникова. Герой остается композиционным и духовным центром повествования, но составные части его души рассыпаются по полю действия романа. Борьба его протагонистов – образов, отражающих сущность и характер самого героя, и антагонистов – образов противоположных герою взглядов и позиций – эта борьба в его душе и вне его достигает величайшего напряжения. Такой художественный прием указывает на то, что на определенном этапе идеологическая болезнь вызывает распад личности. Идейное беснование неминуемо создает вокруг себя зону заражения, в которую втягиваются посторонние лица и силы. Все вовлекается в роковую борьбу. Некоторые персонажи, являясь двойниками Раскольникова по происхождению, действуют независимо от него, выражая этим завершение воплощаемой ими идеи или позиции.

«Почему Раскольников назван метафизическим героем и в чем его отличие от других? Мы замечаем, что в романе, с одной стороны, все персонажи законченные и самостоятельные, вместе с тем они своего рода порождения Раскольникова, “вызваны” (как вызывают духов) им в нужный момент, втянуты в поле романа. Свидригайлов, Порфирий Петрович, Разумихин и даже Миколка служат своеобразными зеркалами Раскольникова. Но они остаются непроницаемыми для него, а он – для них. Узнавая себя в других и отталкиваясь от этих отражений, он делает все новые шаги в лабиринте, в который вталкивает его идея. Исключение составляет только Соня, для которой Раскольников становится проницаемым, – она растопляет его своей верой и святой бесконечной любовью и разрешает его от рока» (Е.Н. Андреева).

Итак, неотвратимым последствием преступления или наказанием является потеря свободы, порабощение идее, разрушение единства личности. Вместе с тем, борьба обостряется, обнажаются все действующие силы. Для самосохранения и спасения Раскольников должен волевым усилием преодолеть раскол души и вновь собрать в единство деперсонализированные стихии: одни отсечь, другие преобразить. Разнообразие черт и противоречивость характера главного героя, как в зеркалах, отражается в других персонажах. С позиций Разум ихина, который персонифицируетрассудочную сторону Раскольникова, виден его болезненный надрыв. То, что говорит Разумихин, мог бы осознать и сам Раскольников, если бы он имел более элементарную природу и не находился в аффективном состоянии: «Я Родиона знаю: угрюм, мрачен, надменен и горд… Иногда… холоден и бесчувственен до бесчеловечия; право, точно в нем два противоположные характера поочередно сменяются… Ужасно высоко себя ценит, и не без некоторого права на то… Никого не любит и никогда не полюбит». Это обнажающая, но не полная правда о характере героя. Рассудок способен обнаружить противоречивость характера и его порочность. Но ему недоступна глубина и диалектика полярных начал в душе героя. В то же время Разумихину открываются страшные последствия идеологии Раскольникова: «…оригинально во всем этом… это то, что все-таки кровь по совести разрешаешь…Ведь это разрешение крови по совести… это… это, по-моему, страшнее, чем бы официальное разрешение кровь проливать, законное…».Разоблачение Разумихина показывает, что фантасмагорическая идеология не выдерживает критики здравого смысла. Идеологически одержимые люди являются невменяемыми не только с позиций духовно-нравственных, но и с точки зрения обыденного рассудка.

Порфирий Петрович олицетворяет голос разумной совести Раскольникова. Напряженный диалог Раскольникова с Порфирием Петровичем с обыденной точки зрения представляется немотивированным и зачастую бессмысленным. Его можно понять, если предположить, что это изображениеборьбы противоположных начал в душе героя, вынесенной вовне. Вместе с тем, облик Порфирия Петровича не прямолинеен. Выразитель земного разума и совести не только риторичен и назидателен. Поведение Порфирия Петровича нередко нелогично, он хитрит, любит подурачить и надуть, наделен слабостями характера и комическими чертами. К нему, отчасти, можно отнести высказывание Достоевского по поводу создания образа старца Зосимы: «А тут вдобавок обязанность художественности: потребовалось представить фигуру скромную и величественную, между тем жизнь полна комизма и только величественна во внутреннем смысле, так что поневоле, из-за художественных требований, принужден был в биографии моего инока коснуться и самых пошловатых сторон, чтобы не повредить художественному реализму». У Достоевского пошловатые и комические черты персонажа не исключают светлых и высоких его качеств. Достоевский, реалист во внутреннем смысле, не мог погрешить против жизни – художественного реализма.

В диалогах с Порфирием Петровичем воплощается трудный и болезненный процесс нравственного самоосознания героя. Разум неотрывен от совести: человек понимает то, что хочет понимать, и не осознает того, чего не желает осознать. Не случайно Порфирий Петрович внушает Раскольникову мысль, что наиболее нравственные решения оказываются наиболее разумными. Зов совести заставляет звучать разум, последний же в лице Порфирия Петровича обнажает безысходность попыток утвердиться в преступной позиции. Порфирий Петрович видит чудовищные последствия ложной идеи. Он единственный, кто понимает проблему сполна. Его голос – это голос здорового нравственного сознания Раскольникова, подсказывающий, что герой «психологически не убежит… по закону природы… не убежит». Порфирий Петрович требует от Раскольникова сознаться в преступлении, хотя фактов у него достаточно, чтобы и без того доказать виновность Раскольникова. Совесть и разум указывают направление и первый шаг по спасительному пути: принять последствия преступления. Далее будет подвигать зов сердца: вера и любовь. Но своевольная самость героя бунтует и не внемлет доводам совести и разума. Эта внутренняя драма вынесена вовне: у Раскольникова вспыхивают приступы ненависти к Порфирию Петровичу и одновременно боязни его: «Лжешь ты все! …лжешь, полишинель проклятый… Ты лжешь и дразнишь меня, чтоб я себя выдал…». Боится Раскольников не самого следователя, а неоспоримости его нравственного свидетельства. Когда неожиданно рассыпается интрига Порфирия Петровича, Раскольников ополчается на все, что несет в себе этот персонаж: «Теперь мы еще поборемся». Но голос разумной совести вопреки всему продолжает звучать. Никакой следственной казуистикой, изворотливостью нельзя объяснить откровенное предложение Порфирия Петровича «учинить явку с повинною».

В призывах Порфирия Петровича содержится не интерес юридической справедливости, а забота о душевном возрождении героя: «Эй, жизнью не брезгуйте!.. Много ее впереди еще будет… Ищите и обрящете. Вас, может, Бог на этом и ждал. Да и не навек она, цепь-то… Веру и Бога найдите , и будете жить. Вам, во-первых, давно уже воздух переменить надо. Что ж, страданье тоже дело хорошее. Пострадайте… а вы лукаво не мудрствуйте; отдайтесь жизни прямо, не рассуждая; не беспокойтесь, – прямо на берег вынесет и на ноги поставит…»; «А вы великое сердце имейте да поменьше бойтесь… Вот исполните-ка, что требует справедливость . Знаю, что не веруете, а, ей-Богу, жизнь вынесет. Самому после слюбится. Вам теперь только воздуху надо, воздуху, воздуху!.. Станьтесолнцем, вас все и увидят. Солнцу прежде всего надо быть солнцем… Потому страданье, Родион Романыч, великая вещь... в страдании есть идея».Спасение – в принятии бремени жизни и ответственности, в очищающем страдании, которое искупает и восстанавливает нравственную справедливость, в вере в Высший Промысл. Порфирий Петрович призывает героя выйти из зараженной атмосферы и открыться веяниям здорового духа: «только воздуху надо, воздуху, воздуху!». О том, как опасен духовный климат, зараженный носящимися в воздухе идеями, свидетельствует и Свидригайлов, фразу которого о воздухе буквально повторяет Порфирий Петрович. Об оздоравливающем воздухе говорит и Соня. Этим Достоевский показывает, насколько важна для нравственного состояния человека духовная общность в человечестве. Мы живем на одной земле, в одной атмосфере, от состояния которой зависит наше физическое здоровье. Но мы погружены и в общий духовный климат, объединены духовной атмосферой, от состояния которой зависит наше нравственное и душевное здоровье. Эта атмосфера духа отражает состояния человечества, вместе с тем она воздействует на формирование человека.

Порфирий Петрович – фигура неоднозначная. Его правильные нравственные формулы отвлеченны и отчасти безжизненны. Может быть, оттого, что Порфирию Петровичу открылся тот же внутренний опыт, что и Раскольникову, но он уклонился от его воплощения. Поэтому он понимает драму Раскольникова, но советы его выглядят несколько риторическими. Вместе с тем, возрождение души Раскольникова проходит по пути, предреченному Порфирием Петровичем. Порфирий Петрович так общается с Раскольниковым, будто смысл оставшейся его жизни – указать герою спасительный выход, затем же он готов и умереть. Порфирий Петрович посетил врача, от которого, наверное, узнал о своей неизлечимой болезни, о чем он проговаривается Раскольникову: «Мне теперь уж все равно, а следственно, я единственно только для вас… Я поконченный человек… уж совершенно поконченный. А вы – другая статья: вам Бог жизнь приготовил…». Смысл и итог жизни такого персонажа, как Порфирий Петрович, – вдохнуть новую жизнь в Раскольникова.

Свидригайлов – это злой двойник, скопище низменных страстей и пороков Раскольникова («Между нами есть какая-то точка общая… мы одного поля ягоды»). Это темная природа Раскольникова, доведенная до предела и предстоящая перед ним. Свидригайлов – существо не личное, а воплощенный фантом . Контуры его образа то неестественно ярки и резки, то размыты. Линия разделения добра и зла проходит не между людьми, а по нашим душам. Поэтому у Достоевского нет героя-личности, воплощающего собой порок в чистом виде. Персонаж, являющийся носителем зла по преимуществу, является частным отражением целостной личности и отличается от нее фантастичностью и призрачностью.

Этот ряд темных призраков начинается у Достоевского с Фомы Опискина из «Села Степанчикова» и заканчивается чертом Ивана Карамазова в «Братьях Карамазовых». В первом случае – это своего рода черный эпицентр, воплощающий пороки окружающих. После «Преступления и наказания» злое начало персонифицируется в романе «Бесы», в явлении Ставрогину «маленького, гаденького, золотушного бесенка». Полного развития этот образ достигает в романе «Братья Карамазовы». Черт – порождение темного подполья души самого Ивана Карамазова: «Ты – воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны… моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых».То же самое мог бы сказать Раскольников Свидригайлову. Достоевский вскрывает диалектику призрачности и одновременной реалистичности воплотившейся злой идеи героя. Иван яростно кричит черту: «Ни одной минуты не принимаю тебя за реальную правду. Ты – ложь, ты – болезнь моя, ты – призрак». Раскольников спрашивает Разумихина: «Ты его точно видел? Ясно видел?.. Гм… то-то… А то знаешь… мне подумалось… мне все кажется… что это, может быть,фантазия ».

Свидригайлов – это черт Раскольникова, темный его двойник. Но он является к герою во плоти, и Раскольников ощущает на себе его агрессивную волю. В Свидригайлове обнажается завершенность болезненной идеи Раскольникова: он существо, переступившее все и вся, провоцирующее преступные импульсы героя, воплощающее идею преступления. Свидригайлов цинично указывает Раскольникову на его моральную, вернее аморальную, непоследовательность. Герой отменил старую мораль в принципе, но продолжает цепляться за нее в своих суждениях и поступках: «Вы и сами порядочный циник… убеждены, что у дверей нельзя подслушивать, а старушонок можно лущить чем попало…». Свидригайлов олицетворяет итог судьбы Раскольникова, если бы последний дошел до полного духовного разложения. В своем двойнике герой увидел отражение окутывающего его душу мрака в состоянии полной разнузданности – увидел и ужаснулся. Итогом полной нравственной релятивизации оказываются мировая скука и пошлость, вечность в виде закоптелой бани с пауками. Естественное чувство отвращения к Свидригайлову оказывается спасительным для Раскольникова, остатки здоровой природы сопротивляются окончательному уподоблению образу, рожденному собственной больной фантазией. Раскольников духовно не погиб и потому он испытывает агрессивную враждебность к Свидригайлову. Внутренние борения Раскольникова объективируются в борьбе и спорах его с двойником. В посягательствах на сестру Раскольникова Свидригайлов покушается на жизненные основы героя, так как сестра воплощает связь его с почвой . Натура Свидригайлова склоняет Раскольникова цинично и окончательно утвердиться в новом бесчеловеческом облике. Но перед ужасающей перспективой герой, наконец, отрешается от демонического самоутверждения. От этого еще далеко до искреннего смирения, но с этого начинается мучительный путь оздоровления души: «Каким же это процессом может так произойти, что он, наконец… смирится, убеждением смирится!». Этот вопрос еще пронизан скепсисом, но он уже осознан.

В образе Свидригайлова мы встречаем типичный ход Достоевского. Когда герой одержим какой-либо идеей, он обнаруживает на своем пути существо, воплощающее эту идею в ее завершенности. Перед героем греховность его идеи предстает в необыкновенно мерзкой форме, что заставляет его содрогнуться и отшатнуться. Такова логика саморазоблачения зла. Так было с Аркадием Долгоруким в романе «Подросток», когда он столкнулся с воплощенным Ротшильдом. То же случилось с Раскольниковым, когда он оказался свидетелем попытки утопиться: «Нет, гадко… вода… не стоит…», – отшатывается Раскольников от собственных мыслей.

В ряду воплощенных злых духов Свидригайлов представляет собой не окончательно инфернальное существо, в нем сохраняются остатки человечности. Он не является самодовольным бесом, а мучается своим состоянием, о чем говорит его полусон-полубред о девочке-утопленнице перед его самоубийством. Он отпускает Дуню, предлагает ей деньги, отдает свои средства сиротам, Соне и невесте . И самоубийство в данном случае – это суд над собой перед лицом погубленной, но не окончательно погибшей совести. Низменные, патологические страсти Свидригайлова тоже грехи человеческой природы, а не проявление бесовского начала. Образ такого получеловека-полувидения не может получить дальнейшего развития в силу изначальной несочлененности полярных начал на таком уровне их проявления. Или человек окончательно погибает, или он, чтобы сохраниться, должен более вочеловечиться. С самоубийством Свидригайлова этот неустойчивый образ исчезает и в творчестве писателя. Он возрождается в более «очищенном» виде: противоречивая человечность получает развитие в образе Версилова в романе «Подросток», инфернальное же начало – в бесах и черте Карамазова.

(Окончание следует.)

Раскольников молча взял немецкие листки статьи, взял три рубля и, не сказав ни слова, вышел. Разумихин с удивлением поглядел ему вслед. Но, дойдя уже до первой линии, Раскольников вдруг воротился, поднялся опять к Разумихину и, положив на стол и немецкие листы и три рубля, опять-таки ни слова не говоря, пошел вон.

– Да у тебя белая горячка, что ль! – заревел взбесившийся, наконец, Разумихин. – Чего ты комедии-то разыгрываешь! Даже меня сбил с толку… Зачем же ты приходил после этого, черт?

– Не надо… переводов… – пробормотал Раскольников, уже спускаясь с лестницы.

– Так какого же тебе черта надо? – закричал сверху Разумихин. Тот молча продолжал спускаться.

– Эй, ты! Где ты живешь?

Ответа не последовало.

– Ну так чер-р-рт с тобой!..

Но Раскольников уже выходил на улицу. На Николаевском мосту ему пришлось еще раз вполне очнуться вследствие одного весьма неприятного для него случая. Его плотно хлестнул кнутом по спине кучер одной коляски за то, что он чуть-чуть не попал под лошадей, несмотря на то, что кучер раза три или четыре ему кричал. Удар кнута так разозлил его, что он отскочил к перилам (неизвестно почему он шел по самой середине моста, где ездят, а не ходят), злобно заскрежетал и защелкал зубами. Кругом, разумеется, раздавался смех.

– И за дело!

– Выжига какая-нибудь.

– Известно, пьяным представится да нарочно и лезет под колеса; а ты за него отвечай.

– Тем промышляют, почтенный, тем промышляют…

Но в ту минуту, как он стоял у перил и все еще бессмысленно и злобно смотрел вслед удалявшейся коляске, потирая спину, вдруг он почувствовал, что кто-то сует ему в руки деньги. Он посмотрел: пожилая купчиха, в головке и козловых башмаках, и с нею девушка, в шляпке и с зеленым зонтиком, вероятно дочь. «Прими, батюшка, ради Христа». Он взял, и они прошли мимо. Денег двугривенный. По платью и по виду они очень могли принять его за нищего, за настоящего собирателя грошей по улице, а подаче целого двугривенного, он, наверно, обязан был удару кнута, который их разжалобил.

Он зажал двугривенный в руку, прошел шагов десять и оборотился лицом к Неве, по направлению дворца. Небо было без малейшего облачка, а вода почти голубая, что на Неве так редко бывает. Купол собора, который ни с какой точки не обрисовывается лучше, как смотря на него отсюда, с моста, не доходя шагов двадцать до часовни, так и сиял, и сквозь чистый воздух можно было отчетливо разглядеть даже каждое его украшение. Боль от кнута утихла, и Раскольников забыл про удар; одна беспокойная и не совсем ясная мысль занимала его теперь исключительно. Он стоял и смотрел вдаль долго и пристально; это место было ему особенно знакомо. Когда он ходил в университет, то обыкновенно, – чаще всего, возвращаясь домой, – случалось ему, может быть, раз сто, останавливаться именно на этом же самом месте, пристально вглядываться в эту действительно великолепную панораму и каждый раз почти удивляться одному неясному и неразрешимому своему впечатлению. Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина… Дивился он каждый раз своему угрюмому и загадочному впечатлению и откладывал разгадку его, не доверяя себе, в будущее. Теперь вдруг резко вспомнил он про эти прежние свои вопросы и недоумения, и показалось ему, что не нечаянно он вспомнил теперь про них. Уж одно то показалось ему дико и чудно, что он на том же самом месте остановился, как прежде, как будто и действительно вообразил, что может о том же самом мыслить теперь, как и прежде, и такими же прежними темами и картинами интересоваться, какими интересовался… еще так недавно. Даже чуть не смешно ему стало, и в то же время сдавило грудь до боли. В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь все это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и всё, всё… Казалось, он улетал куда-то вверх, и все исчезало в глазах его… Сделав одно невольное движение рукой, он вдруг ощутил в кулаке своем зажатый двугривенный. Он разжал руку, пристально поглядел на монетку, размахнулся и бросил ее в воду; затем повернулся и пошел домой. Ему показалось, что он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту.

Он пришел к себе уже к вечеру, стало быть, проходил всего часов шесть. Где и как шел обратно, ничего он этого не помнил. Раздевшись и весь дрожа, как загнанная лошадь, он лег на диван, натянул на себя шинель и тотчас же забылся…

Он очнулся в полные сумерки от ужасного крику. Боже, что это за крик! Таких неестественных звуков, такого воя, вопля, скрежета, слез, побой и ругательств он никогда еще не слыхивал и не видывал. Он и вообразить не мог себе такого зверства, такого исступления. В ужасе приподнялся он и сел на своей постели, каждое мгновение замирая и мучаясь. Но драки, вопли и ругательства становились все сильнее и сильнее. И вот, к величайшему изумлению, он вдруг расслышал голос своей хозяйки. Она выла, визжала и причитала, спеша, торопясь, выпуская слова, так что и разобрать нельзя было, о чем-то умоляя, – конечно, о том, чтоб ее перестали бить, потому что ее беспощадно били на лестнице. Голос бившего стал до того ужасен от злобы и бешенства, что уже только хрипел, но все-таки и бивший тоже что-то такое говорил, и тоже скоро, неразборчиво, торопясь и захлебываясь. Вдруг Раскольников затрепетал, как лист: он узнал этот голос; это был голос Ильи Петровича. Илья Петрович здесь и бьет хозяйку! Он бьет ее ногами, колотит ее головою о ступени, – это ясно, это слышно по звукам, по воплям, по ударам! Что это, свет перевернулся, что ли? Слышно было, как во всех этажах, по всей лестнице собиралась толпа, слышались голоса, восклицания, всходили, стучали, хлопали дверями, сбегались. «Но за что же, за что же… и как это можно!» – повторял он, серьезно думая, что он совсем помешался. Но нет, он слишком ясно слышит!.. Но, стало быть, и к нему сейчас придут, если так, «потому что… верно, все это из того же… из-за вчерашнего… Господи!» Он хотел было запереться на крючок, но рука не поднялась… да и бесполезно! Страх как лед обложил его душу, замучил его, окоченил его… Но вот, наконец, весь этот гам, продолжавшийся верных десять минут, стал постепенно утихать. Хозяйка стонала и охала, Илья Петрович все еще грозил и ругался… Но вот, наконец, кажется, и он затих; вот уж и не слышно его: «неужели ушел! Господи!» Да, вот уходит и хозяйка, все еще со стоном и плачем… вот и дверь у ней захлопнулась… Вот толпа расходится с лестниц по квартирам, – ахают, спорят, перекликаются, то возвышая речь до крику, то понижая до шепоту. Должно быть, их много было; чуть ли не весь дом сбежался. «Но боже, разве все это возможно! И зачем, зачем он приходил сюда!»

Раскольников в бессилии упал на диван, но уже не мог сомкнуть глаз; он пролежал с полчаса в таком страдании, в таком нестерпимом ощущении безграничного ужаса, какого никогда еще не испытывал. Вдруг яркий свет озарил его комнату: вошла Настасья со свечой и с тарелкой супа. Посмотрев на него внимательно и разглядев, что он не спит, она поставила свечку на стол и начала раскладывать принесенное: хлеб, соль, тарелку, ложку.

– Небось со вчерашнего не ел. Целый-то день прошлялся, а самого лихоманка бьет.

– Настасья… за что били хозяйку?

Она пристально на него посмотрела.

– Кто бил хозяйку?

– Сейчас… полчаса назад, Илья Петрович, надзирателя помощник, на лестнице… За что он так ее избил? и… зачем приходил?..

Настасья молча и нахмурившись его рассматривала и долго так смотрела. Ему очень неприятно стало от этого рассматривания, даже страшно.

– Настасья, что ж ты молчишь? – робко проговорил он, наконец, слабым голосом.

– Это кровь, – отвечала она, наконец, тихо и как будто про себя говоря.

– Кровь!.. Какая кровь?.. – бормотал он, бледнея и отодвигаясь к стене. Настасья продолжала молча смотреть на него.

– Никто хозяйку не бил, – проговорила она опять строгим и решительным голосом. Он смотрел на нее, едва дыша.

– Я сам слышал… я не спал… я сидел, – еще робче проговорил он. – Я долго слушал… Приходил надзирателя помощник… На лестницу все сбежались, из всех квартир…

– Никто не приходил. А это кровь в тебе кричит. Это когда ей выходу нет и уж печенками запекаться начнет, тут и начнет мерещиться… Есть-то станешь, что ли?

Он не отвечал. Настасья все стояла над ним, пристально глядела на него и не уходила.

– Пить дай… Настасьюшка.

Она сошла вниз и минуты через две воротилась с водой в белой глиняной кружке; но он уже не помнил, что было дальше. Помнил только, как отхлебнул один глоток холодной воды и пролил из кружки на грудь. Затем наступило беспамятство.

III

Он, однако ж, не то чтоб уж был совсем в беспамятстве во все время болезни: это было лихорадочное состояние, с бредом и полусознанием. Многое он потом припомнил. То казалось ему, что около него собирается много народу и хотят его взять и куда-то вынести, очень об нем спорят и ссорятся. То вдруг он один в комнате, все ушли и боятся его, и только изредка чуть-чуть отворяют дверь посмотреть на него, грозят ему, сговариваются об чем-то промеж себя, смеются и дразнят его. Настасью он часто помнил подле себя; различал и еще одного человека, очень будто бы ему знакомого, но кого именно – никак не мог догадаться и тосковал об этом, даже и плакал. Иной раз казалось ему, что он уже с месяц лежит; в другой раз – что все тот же день идет. Но об том – об том он совершенно забыл; зато ежеминутно помнил, что об чем-то забыл, чего нельзя забывать, – терзался, мучился, припоминая, стонал, впадал в бешенство или в ужасный, невыносимый страх. Тогда он порывался с места, хотел бежать, но всегда кто-нибудь его останавливал силой, и он опять впадал в бессилие и беспамятство. Наконец, он совсем пришел в себя.

Произошло это утром, в десять часов. В этот час утра, в ясные дни, солнце всегда длинною полосой проходило по его правой стене и освещало угол подле двери. У постели его стояла Настасья и еще один человек, очень любопытно его разглядывавший и совершенно ему незнакомый. Это был молодой парень в кафтане, с бородкой, и с виду походил на артельщика. Из полуотворенной двери выглядывала хозяйка. Раскольников приподнялся.

– Это кто, Настасья? – спросил он, указывая на парня.

– Ишь ведь, очнулся! – сказала она.

– Очнулись, – отозвался артельщик. Догадавшись, что он очнулся, хозяйка, подглядывавшая из дверей, тотчас же притворила их и спряталась. Она и всегда была застенчива и с тягостию переносила разговоры и объяснения, ей было лет сорок, и была она толста и жирна, черноброва и черноглаза, добра от толстоты и от лености; и собою даже очень смазлива. Стыдлива же сверх необходимости.

– Вы… кто? – продолжал он допрашивать, обращаясь к самому артельщику. Но в эту минуту опять отворилась дверь настежь и, немного наклонившись, потому что был высок, вошел Разумихин.

Он чувствует во всем себе страшный беспорядок. Ф. М. Достоевский Роман Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание» - это произведение, посвященное истории того, как долго и трудно, через страдания и ошибки, шла мятущаяся человеческая душа к постижению истины. Достоевский показывает в своем романе, как теория может столкнуться с логи­кой жизни и к каким страшным последствиям это способно привести. По мнению писателя, живой жизненный процесс, с его логикой жизни, всегда опровергает, делает несостоятельной любую теорию - и самую передовую, революционную, и самую преступную. Значит, делать жизнь по теории нельзя. И поэтому главная философ­ская мысль романа раскрывается не в системе логических доказательств и опро­вержений, а как столкновение человека, одержимого крайне преступной теорией, с жизнью, опровергающей эту теорию. Для Достоевского, человека глубоко религиозного, смысл человеческой жизни заключается в постижении христианских идеалов любви к ближнему. Рассматри­вая с этой точки зрения преступление Раскольникова, он выделяет в нем в первую очередь факт преступления им нравственных законов, а не юридических. Родион Раскольников - человек, по христианским понятиям глубоко грешный. Имеется в виду не грех убийства, а гордыня, нелюбовь к людям, мысль о том, что все - «твари дрожащие», а он, возможно, «право имеющий», избранный. Грех убийства, по Достоевскому, вторичен. Преступление Раскольникова - это игнорирование христианских заповедей, а человек, который в своей гордыне сумел преступить, по религиозным понятиям способен на все. Теория Раскольникова построена на неравенстве людей, на избранности одних и унижении других. И убийство старухи задумано как жизненная проверка этой теории на частном примере. Такой способ изображения убийства очень ярко выявля­ет авторскую позицию: преступление, которое совершил Раскольников, - это низ­кое, подлое дело, с точки зрения самого Раскольникова. Но он совершил его созна­тельно, «преступил» свою человеческую натуру, самого себя. И хотя он действовал сознательно, но в то же время как будто и не по своей воле, так, будто краем одеж­ды попал в колесо, и оно его затянуло под себя. Достоевский усиливает это впечат­ление изображением цепочки случайностей. В трактире Раскольников подслушал рассуждения студента о том, что во имя высоких целей можно убить старуху-процентщицу. Совершенно страшной для самого Раскольникова случайностью оказалось убийство им Лизаветы. Убив старуху-процентщицу, Раскольников перевел себя в разряд людей, к которому не принадле­жат ни «квартальные поручики», ни Разумихин, ни сестра, ни мать, ни Соня, ни Заметов. Он отрезал себя от людей «как будто ножницами». Это мешает Раскольникову не только спокойно жить, но и просто жить. Человеческая натура его не принимает этого отчуждения от людей. Оказывается, человек, даже такой гордый, как Раскольников, не может жить без общения с людьми. Поэтому душевная борь­ба героя становится все напряженнее и запутаннее, она идет по множеству направ­лений, и каждое приводит в тупик. Раскольников по-прежнему верит в непогрешимость своей идеи и презирает себя за слабость, за бездарность; то и дело называет себя подлецом. Но в то же время он страдает от невозможности общения с матерью и сестрой - думать о них так же мучительно, как думать об убийстве Лизаветы. И он старается не думать, потому что иначе придется решить вопрос, куда же их отнести по своей теории - к како­му разряду людей. По логике его теории они должны принадлежать к «низшему» разряду, и, следовательно, топор другого Раскольникова может обрушиться на их головы, и на головы Сони, Полечки, Катерины Ивановны. Он не может этого пере­жить. Ему невыносима мысль о том, что его теория сходна с теориями Лужина и Свидригайлова, он ненавидит их, но не имеет права на эту ненависть. «Мать, сес­тра, как люблю я их! Отчего теперь я их ненавижу? Да, я их ненавижу, физически ненавижу, подле себя не могу выносить...» В этом монологе выявляется весь ужас его положения: человеческая натура Раскольникова столкнулась с его нечелове­ческой теорией. Но теория победила. Так все-таки, «обыкновенный» или «необыкновенный» человек Раскольников? Этот вопрос волнует героя более старухиных денег. Достоевский, разумеется, не согласен с философией Раскольникова и заставля­ет героя самому убедиться в ее ложности. Писатель следует той же логике, с помо­щью которой он привел Ракольникова к убийству. Можно сказать, что сюжет име­ет зеркальный характер: сначала преступление христианских заповедей, потом убийство, сначала признание убийства, затем постижение идеала любви к ближне­му, истинное раскаяние, очищение, воскрешение к новой жизни. Как же Раскольни­ков смог постичь ошибочность собственной теории и возродиться к новой жизни? Так же, как сам Достоевский обрел свою истину: через страдания. Необходимость, неизбежность страдания на пути постижения смысла жизни, обретения счастья - краеугольный камень философии Достоевского. Проводником философии Достоевского в романе «Преступление и наказание» является Соня Мармеладова, вся жизнь которой - самопожертвование. Силой своей любви, способностью претерпеть любые муки она возвышает Раскольникова до себя и дает ему возможность воскреснуть. Философские вопросы, над разрешением которых мучился Родион Раскольни­ков, занимали умы многих мыслителей, от Наполеона до Ницше, с его культом сильной личности, «сверхчеловека». Достоевский не показывает нравственного воскрешения своего героя, потому что его роман не о том. Задача писателя была показать, какую власть над человеком способна иметь идея и какой страшной, какой преступной она может быть. Идея героя о праве сильного на преступление оказалась абсурдной. Жизнь побе­дила теорию.
Выбор редакции
Незнакомец, советуем тебе читать сказку "Каша из топора" самому и своим деткам, это замечательное произведение созданное нашими предками....

У пословиц и поговорок может быть большое количество значений. А раз так, то они располагают к исследованиям большим и малым. Наше -...

© Зощенко М. М., наследники, 2009© Андреев А. С., иллюстрации, 2011© ООО «Издательство АСТ», 2014* * *Смешные рассказыПоказательный...

Флавий Феодосий II Младший (тж. Малый, Юнейший; 10 апр. 401 г. - † 28 июля 450 г.) - император Восточной Римской империи (Византии) в...
В тревожный и непростой XII век Грузией правила царица Тамара . Царицей эту великую женщину называем мы, русскоговорящие жители планеты....
Житие сщмч. Петра (Зверева), архиепископа ВоронежскогоСвященномученик Петр, архиепископ Воронежский родился 18 февраля 1878 года в Москве...
АПОСТОЛ ИУДА ИСКАРИОТ Апостол Иуда ИскариотСамая трагическая и незаслуженно оскорбленная фигура из окружения Иисуса. Иуда изображён в...
Когнитивная психотерапия в варианте Бека - это структурированное обучение, эксперимент, тренировки в ментальном и поведенческом планах,...
Мир сновидений настолько многогранен, что никогда не знаешь, что же появится в следующем сне. Порой сны бывают устрашающие, приводящие к...